«Мы все с Вами!» — крикнул кто-то из задних рядов. — «Вы не один!» — поддержал его другой. Послышалось чье-то всхлипывание. «Вишь, что выдумали!» «Да что же это, Господи?!»… — «До чего нас доведут!» — «Сначала богине Матраске кланяться заставят.. А там и в кумирню ихнюю языческую погонят!»… — волновались присутствующие. «Не бывать этому!» — крикнул кто-то угрожающе. «Пусть попробуют!» — «Кабы какого худа, паря, не было…» — сказал кто-то со страхом. «Ничего, паря, — всех нас не посадят» — успокоил его коренастый парень в рваном тулупе. «А мне-кась пусть садят! — громко крикнула одна из казачек. — Я первая готова пострадать за веру!»
Я успокоил собрание, сказав, что вопрос о богине Аматерасу, вероятно, — недоразумение, ошибка переводчика и власти нас поймут и пойдут нам навстречу, а поэтому будем их просить о замене в русском переводе слов: — «… Мы, верноподданные, должны благоговейно почитать богиню Аматерасу Оомиками», другими, не противоречащими нашим убеждениям. После этого выступил старообрядческий протоиерей о. Иоанн Шадрин. Он поблагодарил меня и от имени собравшихся обещал мне всемерную моральную поддержку. Выступали и другие ораторы, начиная от директора школы. Все они говорили о недопустимости изменить Родине и русской вере православной, в свете которой развивалась наша Родина.
На мое предложение «Кто за то, чтобы я ходатайствовал перед японскими властями о замене в русском переводе слов: «… Мы, верноподданные, должны почитать богиню Аматерасу Оомиками» другими, не противоречащими нашим убеждениям, поднимите руки!» — все присутствующие, как один, с криками: «Спасибо!» «Просим!!..» — подняли руки, многие — обе. А. И. Александров, директор школы, предложил составить протокол, который тут же им был написан и подписан присутствующими. Все постепенно стали расходиться. Многие подходили ко мне, пожимали руку и благодарили.
На следующий день, 9 января, я поехал в Покровку. Десятого утром в школе состоялось общее собрание. О моем выступлении в Верх-Кулях уже знало все население Покровки, и на собрание пришли все его жители.
Здесь еще с большим воодушевлением было принято мое сообщение о моем решении выступить против японцев, в защиту нашей веры, русского достоинства и чести. Был составлен протокол, единогласно принят и подписан.
Вечером я был приглашен одним влиятельным казаком на ужин. Гостей было много и все они выражали сожаление, что последний раз видят меня, так как все были уверены, а я сам больше всех, что меня арестуют и… о дальнейшем не хотелось думать, но я уже ко всему был готов.
С сообщением об Аматерасу мне удалось выступить еще в одном поселке — Усть-Урга. Отсюда я хотел было поехать в Верх-Урга, но меня вызвали в Драгоценку.
— Чем Вы занимались во время вашей поездки по поселкам Трехречья? — задал мне вопрос начальник военной миссии. Вместо ответа я подал ему четыре протокола с многочисленными подписями. Начальник бегло их просмотрел и строго спросил:
— Кто Вам позволил?
— Ничего дурного я не сделал, — ответил я спокойно.
— Нет, Вы совершили преступление против государства… Вы подняли население.
— Напротив, я его успокоил. Но население просит, умоляет Вас не касаться его звания — русский и веры, — продолжал я. — Господин начальник, Вы как самурай, как культурный человек, поймете нас и со своей стороны будете ходатайствовать…
— Об этом не может быть и речи, — прервал он меня.
— Мы не протестуем, мы просим, — продолжал я спокойно. — И на это мы имеем право, принимая во внимание свободу совести в Маньчжудиго, свободу наших русских национальных убеждений, о которых Вы сами говорили неоднократно в своих инструктивных речах.
— Да, я говорил… — смутился начальник, — но я ничего не говорил о свободе не подчиняться требованиям властей. Власти требуют беспрекословного выполнения всех пунктов «Наставления верноподданным»…
— Власти даровали нам свободу совести, но наказывают нас за проявление этой свободы на деле? — невольно улыбнулся я.
— Я запрещаю Вам так говорить! — сказал строго начальник, стукнув кулаком по столу. — Запрещаю Вам касаться вопроса об Аматерасу Оомиками…
В ответ на это последнее запрещение начальника я, в присутствии сотрудника миссии Бориса Измайлова, прочитал целую лекцию об историческом значении православной веры в жизни нашего отечества, о роли ее в объединении народных масс для защиты Родины от врагов, в распространении просвещения, в укреплении народной воли к победе в интересах не только своей страны, но и обиженных сильными государствами малых народов, а также о силе духа людей веры, начиная от эпохи первого христианства, когда мученики и мученицы шли на костер с радостным воодушевлением, как на радостный пир. И, наконец, о глубине веры и русского человека вообще и его вождей в лице Владимира Мономаха, Александра Невского, Дмитрия Донского, Сергия Радонежского, Суворова и многих других. Для них вера была светом высшей справедливости и высшей самоотверженной любви к Родине, основой их благороднейших стремлений, глубочайших переживаний, надеждой и полной уверенности в победе. В лучах этой веры они творили свои великие дела.
— Вы хотите вырвать из души русского человека его веру и, вернув эпоху Нерона, хотите обезличить его, убить морально, опустошить его душу, но сделать это Вам не удастся, господин начальник. Как огонь разгорается все больше от сильного ветра во время бури, так и истинная вера человека в страданиях, гонениях и скорби еще больше озаряет его душу, разгораясь в яркое пламя, в котором сгорит ваша богиня Аматерасу.
— Довольно! — остановил меня начальник, и тут только, словно очнувшись, я понял, что все кончено. Слишком глубоко я задел в своей горячности то, что японцы считают основой своего государственного бытия — Аматерасу Оомиками, и этим подписал себе смертный приговор.
Начальник с минуту смотрел на меня молча, а потом тихо сказал:
—Я Вас понимаю… Я не знал, что так глубока вера русского человека. А скажите мне, инспектор, Вы знаете, что Вас ожидает за такие слова?
— Да, я знаю.
— Суд и… расстрел.
Невольно болезненная дрожь пробежала по моему телу и невыразимой болью сжалось мое словно похолодевшее сердце.
— Я знаю, — повторил я снова.
— Знаете?
— Да.
— Благодарю Вас, — сказал тихо начальник.
Затем он встал, протянул мне руку и, пожимая ее, продолжал:
— Я все сделаю, чтобы облегчить вашу участь. Мне Вас жаль.
После обеда я имел такую же беседу с начальником трехреченского штаба Киовакай, а вечером — с советником губернатора. Результат тот же — меня поняли и обещали помочь и облегчить мою участь.
В свой кабинет в губернском управлении я ходил по-прежнему, но все знали, что гроза надвигалась. Зная это, я заблаговременно отправил свои вещи в Хайлар, но жить продолжал в своей пустой квартире.
Зимняя морозная ночь. В моей пустой квартире, тихо и темно и только треск березовых дров в ярко пылающей печке, да беспокойно мигающие и танцующие красные блики света и тени придают обстановке нечто фантастически жуткое, говорящее о чем-то неведомом беспощадном, о грядущей перемене, полной холодного ужаса, перед которым леденеет мозг и мучительно бьется бедное сердце.
Вдруг кто-то тихо постучал в окно, я вздрогнул: «Пришли…» — невольно промелькнуло в голове. Вышел в сени и спросил:
— Кто?
— Отворите, пожалуйста… Не бойтесь… Ваш друг.
Я открыл дверь и при свете ярких звезд в холодном, казалось сияющем небе и при тусклом мерцании снега увидел невысокую фигуру незнакомого японца. Я пригласил его войти.
— Здравствуйте! — сказал он в комнате, сняв свою меховую шапку и протягивая мне руку.
— Здравствуйте, садитесь.
— Вы инспектор школ?
— Да, а что Вам угодно?
— Сс… я хочу поговорить с Вами.
— Вы жандарм? — невольно улыбнулся я.
— Нет. Я студент Токийского университета, — ответил незнакомец, — приехал в Трехречье познакомиться с жизнью русских и усовершенствоваться в знании разговорной речи.
— Простите, чем же я могу быть Вам полезным? Я плохо себя чувствую… нездоровится.
— Мне говорил о Вас мой друг. Вы выступали с протестом против японских властей, и мотивы этого протеста меня чрезвычайно интересуют. Не бойтесь меня. Поверьте, я хочу Вам помочь.
— Благодарю Вас, но я ни в чьей помощи не нуждаюсь, — сказал я, и мне почему-то стало себя жаль.
— Вы не верите мне, — сказал он тихо, — и это вполне естественно, — я японец. Но как Вам доказать, что я не хочу причинить Вам ни малейшего зла?
— О нет, я не боюсь Вас и готов ответить на все ваши вопросы. Садитесь.
Японец сел и, посмотрев на меня прямым, честным взглядом, сказал:
— Благодарю, я постараюсь не утомлять Вас. Простите… Вы решили выступить с протестом против японских властей, и я плохо понимаю мотивы вашего выступления. Говорят, что одним из них является нежелание называть себя верноподданным императора, так как это звание связано с почитанием богини Аматерасу. Это правда?
— Да, правда.
— Сс… Это очень опасно.
— Я знаю.
— Знаете? Тогда почему же Вы решили это сделать?
— Я говорил об этом начальнику военной миссии и советнику губернатора. Мы, русские, за небольшим исключением, не можем называть себя верноподданными императора на том простом основании, что в действительности не являемся ими и не собираемся отказываться от своей Родины: мы приобретем потерянное звание гражданина нашей страны. Что касается почитания вашей богини Аматерасу, то это почитание связано с признанием вашей государственной политики обязательной для нас. Вашу цель — сделать из нас японцев — проводите с жестокостью варвара, не знающего пощады. Простите меня за резкость. Вы хотите создать новый мир, новый союз народов под одной крышей с лидерствующей нацией ямато в свете богини Аматерасу Оомиками, что противоречит нашим русским чаяниям — быть под одной крышей с родным народом в свете веры наших отцов и дедов. Я придаю великое значение вере моих предков, при свете которой они творили свои великие дела в интересах не только своей собственной страны и своего народа, но и всего мира, всех народов. К тому же мы, русские эмигранты, в силу исторических обстоятельств оторванные от своей Родины, окруженные чуждыми народами, в чуждой для нас обстановке, не имеем никаких средств сохранить свою русскость, кроме нашей религии, веры наших отцов, которые, пользуясь ею, творили великие дела сохранения, объединения нашей страны. Только церковь, объединяя нас в одну русскую семью за границей, помогла нам сохранить любовь к своей Отчизне. Не меньшую роль может сыграть в этом отношении и русская школа, но вы хотите отравить ее — и отравили уже, чуждыми для нас антирусскими идеалами. Вы хотите разрушить нашу веру и этим порвать последние нити, связывающие нас со своей Родиной, против чего я протестую. Протестую как русский православный христианин и как русский учитель, который не может изменить своей Отчизне… Вы поняли меня?
— Да… этто… о… очень интересно. Благодарю Вас. Теперь я понимаю, почему Вы встали на такой опасный путь. Действительно, почитание богини Аматерасу является основой нашей государственной политики в Маньчжудиго, но… э.. тто… эта политика имеет своих противников в нашей стране. Вас это удивляет?
— Признаться да. Я не ожидал, что японец… Если только он не преследует…
— Я Вас понял, — смутился японец. — Вы не верите мне… Но… как доказать? Поверьте, что в Японии много людей, которые сознают всю гибельность политики военной партии нашей несчастной страны. Верите мне или нет — это ваше дело, но я хочу быть Вам полезным.
— Благодарю Вас, — сказал я.
До поздней ночи беседовал я с японцем и мы расстались друзьями. На следующий день я оставил свою квартиру и переехал к своим друзьям Остроумовым. Преданные мне люди посещали меня. Приходили ко мне с подарками и учащиеся. Из поселков приезжали директора школ и учителя. Все они старались успокоить, утешить меня. Но некоторые из наиболее трусливых и преданных японцам «друзей» старались не встречаться со мной.
Во все эти дни власти собирались на совещания. Целая комиссия посетила по моим следам поселки, где я в последнее время выступал с докладами об Аматерасу Оомиками.
Наконец, 23 января советник губернатора вызывает меня в свой кабинет и говорит:
— Очень жаль расстаться с Вами: Вы честный, прямой человек, но… Вы должны подать заявление об увольнении.
Я поблагодарил его и здесь же в кабинете исполнил это требование.
После этого меня вызвали в полицейское управление и сняли допрос — кто были мои дедушка, бабушка и т. д. Паспорт отобрали. Визу обещали дать на следующий день, но обещания не исполнили. 25 января, после обеда, я опять был вызван в Полицейское управление. Здесь мне заявили, что меня увезут на казенной машине в Хайлар (170 верст от Драгоценки). Я понял все. Сердце сжалось невыносимой болью.
В доме Н. А. Остроумова, где в это время гостил харбинский иеромонах о. Софроний, я исповедался и причастился. Отец Софроний по простоте душевной поздравил меня с великой переменой в моей жизни, т. е. с тем, что я удостаиваюсь принять мученическую смерть и что «там», на том свете, будет лучше, и отслужил напутственный молебен.
На следующий день, 26 января, я проснулся рано, с каким-то странным, радостно-трепетным чувством, которое постепенно переходило в страх от сознания неумолимо надвигающейся жестокой перемены. Хотелось прижаться, как бывало в детстве, к родной груди матери, друга… Но нет никого, и скоро я буду совсем, совсем один… Не будет этих стен, друзей… Впереди — решетка, полное одиночество, оторванность от всех, пытки, страдания, смерть… Уже светает. Трещат дрова в плите, кипит чайник, где-то близко запел петух, и все это, возможно, слышу в последний раз. Стал одеваться и… тоже, вероятно, в последний раз. Стал надевать катанки на босу ногу. Николай Антонович подошел ко мне с теплыми шерстяными носками. Какой он добрый. «Наденьте теплые носочки… далеко ехать, холодно сегодня… Мороз», — сказал он, протягивая мне носки. «А разве не все ли равно: замерзну или не замерзну… Не хочу, не хочу!.. — волновался я, но надеть носки все-таки меня уговорили, Дарья Ивановна подала завтрак, но никакого аппетита не было. Губы сохли от жажды, но пить не мог.
— Завтра, в это время я буду под замком, за решеткой, —сказал я, стараясь быть спокойным.
— А Вы молитесь, чтобы Всевышний дал Вам силы терпеть телесные страдания, — утешал меня о. Софроний. — И когда Вас будут пытать — думайте о первых христианах, которые шли на мучения с радостью. Вы счастливы, что удостаиваетесь принять мученический конец. Не бойтесь и перед самой смертью радуйтесь и молитесь о своих палачах. Это придаст Вам еще больше сил и мужества. Не падайте духом, будьте христианином.
О. Софроний отслужил еще раз напутственный молебен и все по старому русскому обычаю на минуту присели, а затем, сопровождаемый Николаем Антоновичем, я отправился в полицейское управление. По пути зашел в больницу проститься с некоторыми знакомыми, которые лежали там в общей палате. «Прощайте, — сказал я им, — молитесь обо мне…» Но все больные молчали, подавленные страхом. Губы некоторых шевелились — что-то говорили, или молились? Одна старуха, которая лежала здесь же в мужской палате, приподняв над подушкой седую голову, глазами крестила меня и тоже молчала. Все боялись говорить громко. «Даже пожалеть меня открыто нельзя!» — мелькнуло в голове, и я поторопился выйти на улицу, где ожидал меня Николай Антонович с белым кулечком в руке.
Хотелось проститься с русскими служащими губернского управления. Вошли туда, но в это время весь штат управления был выстроен в коридоре. Началась утренняя церемония. После поклонения государственным флагам и в сторону резиденций (на восток и на юго-восток) императоров Ниппон и Маньчжудиго стали читать «Наставление верноподданным». Сначала читали по-японски, затем по-китайски и, наконец, по-русски. «… Мы, верноподданные, должны благоговейно почитать богиню Аматерасу Оомиками…» — громко, раздельно и торжественно, вытянувшись с высокоподнятой головою, читал мои бывший помощник М. А. Кузьмин, теперь инспектор школ Трехречья.
— Слышите? — многозначительно, но негромко сказал мне Николай Антонович. «Пришел проститься, и… какая ирония!» — подумал я, и сразу пропал всякий страх и боязнь ареста, а напротив — скорее, скорее! — кричал какой-то голос в тайниках души; я быстро вышел из губернского управления и чуть ли не бегом отправился в полицию.
Здесь я встретил советника губернатора. Он подал мне руку и с чувством сказал:
— От всей душя желаю Вам успеха в дальнейшей вашей работе. Очень жаль, что Вы покидаете нас.
— Куда Вы меня отправляете? — спокойно спросил я советника.
— В Харбин, конечно, — ответил он мне весело. — Вы не беспокойтесь, Вас привезут в Хайлар, посадят в вагон, и Вы поедете в Харбин. Не волнуйтесь.
— А виза где, паспорт? — спросил я, смотря ему прямо в глаза.
— Не беспокойтесь, все получите, — ответил он любезно и отошел от меня. Ко мне подошли два жандарма в штатском и пригласили меня следовать за ними. «Вот оно, началось…» — подумал я.
Около самой машины я простился с Николаем Антоновичем и сел между сопровождающими меня японцами. Машина тронулась. Последним, прощальным взглядом я окинул знакомые картины. А вот и моя бывшая квартирка, отдельный особнячок среди покрытых инеем деревьев. Из трубы идет дым: новый инспектор уже занял мой домик….
Машина мчится по главной улице Драгоценки. Встречаются казаки, казачки. Все со страхом быстро отходят от дороги и оглядываются назад. Вот идет группа школьников все вдруг почему-то побежали. Очевидно, они боялись, как бы и их не посадили в эту страшную машину. Вдали, около школы, группа взрослых. Они молча смотрят в мою сторону и ни одного знака рукой — «до свидания». Все, вероятно, со страхом думают — «прощай».
Зимний, морозный день. Мы мчимся по дороге среди пустынной безлесной равнины. Я сильно замерз в своем ватном пальто. Окоченели и ноги. Машина мчится все скорее. Вон вдали бежит серо-желтый необыкновенно худой волк. «Счастливец!.. — подумал я. — На свободе… Бежит куда хочет… Вот к тем далеким снежным горам…» И даже снежная пыль, поднятая машиною, кажется счастливее меня: свободно носится она в воздухе и снова ложится на серебристую поверхность снега. О, благословенная свобода!
— Скажите, пожалуйста, — обратился я к сопровождающим меня жандармам, — куда Вы меня везете.
— В Харбин.. сначала в Хайлар, а оттуда сегодня вечером на поезде поедете в Харбин, — ответил один из них.
— Почему Вы говорите мне неправду? — спросил я его спокойно.
— Не надо так говорить! — сказал он строго. — Это… о, нехорошо.
После этого разговора я молчал всю дорогу, до самого Хайлара, куда мы приехали в семь часов вечера. Было уже темно. Кое-где на улицах тускло горят фонари. За освещенными окнами чувствуется уют и покой. Из одной трубы вылетают в морозный воздух красные искры — топится печь… Кто-то счастливый, свободный сидит у этой пылающей печки… Сколько радости в жизни!..
Машина остановилась у главного здания департамента полиции. Слез сначала один жандарм, потом я с портфелем и кульком со сдобными булочками, которые напекла для меня добрая Дарья Ивановна. Вслед за мной слез с машины и второй жандарм. Сопровождаемый ими я вошел во двор департамента. Темно. Вдруг я споткнулся обо что-то и упал. Кулек с булочками вылетел у меня из рук, и часть их рассыпалась по снегу. Я стал было собирать их. «Нельзя, оставьте… идите, скорее…» — крикнул один из жандармов. «А… все равно», — подумал я и последовал за ними. Рассыпанные же булочки так и остались лежать на снегу. Обернулся назад — какая-то тень приблизилась к ним — собака. Непередаваемой болью сжалось мое сердце: порвались последние нити, соединявшие меня со свободным миром… Бедная Дарья Ивановна, напрасно старалась…
— Уже восемь часов… — сказал я двум моим спутникам и еще одному новому японцу в комнате, где я сидел с ними у раскаленной докрасна чугунной печки, в которой ярко горели и трещали березовые дрова. — Поезд отправляется в Харбин в восемь часов, — продолжал я: — Кого мы ждем?
— Ничего… подождите… Поезд опоздал… — ответил мне каким-то загадочным тоном один из японцев. «Что за тайна!.. что все это значит?..» — думал я с какой-то непередаваемо странной болью в душе. И так мы сидели молча еще минут пятнадцать.
Вдруг затрещал телефон. Один из японцев взял трубку. Там послышался чей-то хриплый голос. Японец ответил и, обратившись ко мне, вежливо сказал:
— Поезд пришел… Поехали… Мы вышли во двор. Стоит без всяких огней грузовик. Поднялись на него. Я встал лицом вперед у самой будки. Сопровождающие меня жандармы — по сторонам. Зафыркал и запыхтел мотор, и машина тронулась. Поехали, но куда же? Со страшной скоростью мы помчались в открытую степь, в противоположную от вокзала сторону. «Сейчас конец… Так скоро?..» —промелькнуло в голове и невыразимая тоска щемящей болью сжала, казалось, похолодевшее сердце. Я посмотрел наверх, на звезды. «Скоро, скоро откроется тайна…» Со страшной силой бил в лицо морозный ветер, но особого холода не я чувствовал. Смотрел на прекрасный Орион… Грузовик мчится все скорее, все дальше и дальше…
Минут через двадцать в сумраке ночи, замелькали тусклые огни. Все ближе. Вскоре в открытой степи показались неясные очертания низеньких домиков. У входа одного из них светит красный огонек. Там остановился грузовик. Мы все слезли и вошли сначала в слабоосвещенный холодный коридор, затем в большую, с низким потолком комнату. Вокруг раскаленной докрасна железной печки толпились вооруженные японцы, китайцы и монголы. Ни одного русского. Все молчали. Один из них придвинул мне табуретку и попросил сесть. Но тут я почувствовал, что все мое лицо превратилось в какую-то сплошную, бесчувственную упругую маску. Это заметили и вооруженные жандармы. Но все они по-прежнему молчали. Я попросил принести мне как можно больше снега, и с большим трудом удалось оживить мое замерзшее лицо. «Снимите пальто!» — обратился ко мне один из японцев. Я подчинился. Пришлось снять и пиджак… Обыскали, что называется, до нитки. Затем сняли галстук, ремешок, отняли кашне и платочек. Просмотрели содержимое портфеля — ничего подозрительного.
После всего этого ко мне подошли с револьверами наготове три жандарма и вывели в холодный коридор. Повели дальше. Остановились и… сердце сжалось болью и тоской: с левой стороны в стене, у самого пола, в свете небольшой лампочки я увидел темное отверстие с решеткой.
— Лезь!.. — как-то вдруг неожиданно, уже с открытой злобой крикнул один из моих палачей. В этом слове — «лезь» было все — и дикая, долго скрываемая ненависть ко мне, беззащитному и глумление, и угроза, что эта темная, жуткая щель будет моей могилой.
Все, что я считал лучшим в себе — терпение, всепрощение, сознание правоты моего решения выступить в защиту попранных русских идеалов, любовь к Отчизне, родному народу и к Богу — все это усилием воли я старался сконцентрировать в одно большое чувство правды, перекрестился и на четвереньках полез в эту жуткую дыру. Закрылась решетка, щелкнул замок и, смрад, холод, пронизывающий все тело и мрак охватили меня. Стал шарить вокруг себя — какие-то камни, кирпичи, мерзлая хрустящая солома, полузамерзшая липкая грязь.
Вдруг я почувствовал во всем теле какую-то слабость, тошноту, головокружение. Откуда-то издали донесся звон, шум, и я потерял сознание.
Сколько времени я находился в обморочном состоянии, не знаю, когда очнулся, то почувствовал, что оборвались последние нити, соединяющие меня с жизнью, свободой, и только далекая, где-то в глубине души надежда говорила, что совершится чудо, и я вновь увижу солнце, небо, голубое днем и усеянное звездами ночью, людей и весь свободный мир, который казался потерянной, но живой, реальной сказкой.
Я лежал в неудобной позе на холодном, голом полу. Обломки кирпичей впивались в бок, причиняя острую боль. В ушах шумело и звенело, рука дрожала, и губы сохли от невыносимой жажды — пить, пить… О, как хотелось мне тогда пить. Вспомнил, что только сегодня утром я имел право взять в руки стакан с горячим чаем, выйти на улицу, дышать чистым, свежим воздухом, смотреть на небо, звезды, по своей воле войти в любой дом, говорить, читать, писать, смеяться… Теперь всего, всего этого я лишился. Все это — не для меня, а для свободных счастливых людей. Я отделен от них толстой деревянной решеткой и лишенный собственной воли весь нахожусь во власти диких, беспощадных людей. Мой мир — темная, холодная, смрадная яма, отделенная от всего мира толстыми стенами; быть может, она будет и моей могилой. Но и отсюда выбросят мое мертвое тело в открытую степь на съедение волкам. За что? За что так предательски, жестоко поступили со мной? Только за то, что я осмелился сказать открыто правду? Но ведь они сами кричали и кричат на весь мир о «правде». О, если бы знали это те, кто принимает, защищает и оправдывает их, этих коварных, трусливых палачей! Они даже мне, слабому, беззащитному человеку побоялись сказать правду. «Поезд пришел… поехали»… — вспомнил я слова одного из сопровождавших меня жандармов и пожелание счастливой дороги советника губернатора, отправляющего меня в тюрьму. В этих словах все — и мелкая, недостойная чиновника ложь, и трусость, и врожденное лицемерие, и коварство… О, как они гадки, и мне вдруг стало стыдно, что я когда-то служил с ними, защищал их, верил в их благородство, культурность, желал им добра. Гнев, отвращение, презрение и ненависть наполнили мою душу, и я решил лучше умереть, чем покориться, показать свою слабость и просить пощады. Пусть будут пытать, резать мое тело на части, но пощады просить не буду. Во мне клокотал целый вулкан — не злобы, нет, это чувство казалось слишком недостаточным, мелким — гнев, жгучий, яркий, как пламя, проникал всего меня, и в то же время какое-то странное, еще более глубокое, но спокойно-радостное чувство в сокровенных тайниках души говорило сначала неясно о чем-то другом… Это чувство, как слабый огонек лампадки, постепенно разгоралось и наполняло меня. Сердце усиленно забилось, и вдруг мне стало легко и радостно. Мысленным взором я увидел, что встал на озаренную лучами более яркими, чем солнце, дорогу, и там, далеко впереди сияет лучезарное пламя Правды, Свободы… Разве это не удел счастливых — страдать и умереть за Родину, счастье родного народа?
Я встал, поднял вверх руку и ощутил над головой холодный потолок. Напряг зрение. С одной стороны, слева, у самого пола в стене низкое отверстие с решеткой, это «дверь». Над ним небольшое продолговатое окошечко. Снаружи, из коридора пробивается через эти отверстия отраженный от какой-то лампы свет. Справа в темноте, очевидно, у самого потолка мерцает узкая щель, — очевидно, «окно» с решеткой. Стал мысленно представлять себе свое новое жилище. Сделал шаг назад: влажная, скользкая, холодная каменная стена. Ощупал ее до самого пола. Под ногами солома. Опустился на эту небольшую кучку соломы. Предчувствие чего-то более страшного, пустота и беспомощность с новой силой охватили меня. Во всем мире на мою долю остались лишь эти обломки кирпичей, грязная солома в отраженном свете далекого, таинственного, неведомого для меня фонаря.
Тихо, и только шум и звон в ушах и неприятное шуршание, — очевидно крысы или мыши в соломе, нарушают эту мертвую жуткую тишину. Стал прислушиваться. Откуда-то издали, очевидно, из караульного помещения раздается чей-то храп, бессвязное бормотание. Где-то скрипнула дверь. Шаги. Все ближе и ближе. Кто-то остановился у моего окошечка над дверью.
— Эй, луска… Чай хочу, не хочу? — послышался чей-то гортанный голос.
Я приподнял голову, чья-то рука поставила на подоконник китайскую чашку с горячим чаем.
С новой силой проснулось во мне чувство негодования, горькой обиды, оскорбленного самолюбия, гнева, и я, стараясь скрыть в себе это сложное бушевавшее во мне чувство, засохшими от жажды губами промолвил:
— Нет… не хочу… Убери… — и та же рука убрала соблазнительную чашку с подоконника, и неведомый, возможно благожелательно настроенный ко мне человек удалился.
Я задыхался от гнева: как они смеют предлагать мне свой чай. Не хочу… Не хочу… Лучше смерть. Я принял более удобную позу и, утомленный физически и морально, заснул крепким сном.
Во сне видел широкую сияющую поверхность реки. Я плыву на лодке в озаренную яркими лучами голубую даль. Навстречу летит огромный белый пароход. Пассажиры машут мне платками — а.. ай.. и… у… — завывает ветер, ломая деревья, и люди, падая, бегут. — А… ай… у… — завывает, кажется, самый воздух. — «А… ай… у…»
Проснулся от боли в шее и в ногах. Моя конура слабо освещена утренним светом, проникающим через затянутое льдом окошечко. Стал рассматривать грязно-серый низкий потолок, грязные загаженные стены, отверстие с решеткой, заменяющее дверь. Загаженный пол, кое-где покрытый грязной соломой, битый кирпич. Какой-то внутренний насквозь пронизывающий болезненный холод во всем теле. Холод снаружи проникает в мою камеру через отверстие с решеткой. Откуда-то доносятся голоса, шаги… Ближе… ближе… Кто-то проходит мимо моей камеры. Открывается, очевидно, соседняя дверь, и через короткое время догадываюсь, что рядом с моей одиночкой уборная. Потом я был в курсе интимных дел всех проходивших мимо обитателей этой китайско-монгольской тюрьмы, где я был единственным заключенным в единственной камере — яме.
Я почувствовал какую-то непередаваемую душевную пустоту и безразличие. Через час или больше кто-то подходит к моему окошечку — глазку над «дверью» и говорит:
— Луска, куш-куш нада… чай пей…
— Нет, не хочу! — невольно ответил я, чувствуя невероятнейшую жажду и с новой силой почувствовал отвращение ко всему, что меня окружало.
Вчера с утра у Остроумовых чувствовал жажду. Не пил весь вчерашний день и ночь. Весь организм, казалось, горел, и слова: «чай пей…» лишь усиливали страдания, но во мне еще с большей силой пробудилось чувство гнева и я повторил: — Убери… Не хочу!..
Я решил объявить не только голодовку, но отказаться и от воды до тех пор, пока не ответят на вопрос — за что так жестоко со мной поступили.
Днем еще кто-то в полицейской форме пытался напоить меня чаем, накормить белыми пампушками и даже вареным рисом, но я, подавляя в себе страдания, отказался, заявив:
— Скажите вашему начальству, что я скорее умру, чем приму от вас чай и еду, пока мне не ответят, почему меня обманули и поступили со мной, как с разбойником, убийцей.
После моего заявления весь этот день никто ко мне не приходил.
Наступила вторая ночь, которую я провел в неописуемых физических и моральных страданиях, но мое решение сделалось еще более твердым и определенным. Казалось, кто-то внутри, в тайниках души вызвал меня на соревнование, и я принял этот вызов.
Утром тихо постучали в мое окошечко. Я с трудом приподнял голову. Шум и звон в ушах, холодная болезненная дрожь во всем теле, резь в глазах, сухой распухший язык и потрескавшиеся сухие губы…
— Луска, канцелярий ходи… — сказал кто-то и щелкнул открываемый замок.
Я выполз из своей конуры. В коридоре встал на дрожащие ноги и, опираясь о стены, вместе с жандармом отправился в канцелярию, смежную с комнатой, откуда меня повели в каземат.
Небольшая комната. За письменным столом сидит японец в штатском платье. За другим столом сидят трое и что-то пишут. Очевидно, переодетые жандармы.
Меня попросили сесть.
— Вы почему отказываетесь кушать? — вежливо-спокойно спросил меня сидящий за первым столом.
— Я привык кушать только за столом, а не на холодном загаженном полу, — ответил я.
— Я Вас понимаю… Но вы должны пока смириться.
— Я не смирюсь до тех пор, пока Вы не скажете — за что так жестоко, предательски со мной поступили.
— Я советую Вам так не говорить, — мягко сказал японец. — Вы должны понять, что в силу определенных законов мы должны были задержать Вас впредь до выяснения всех обстоятельств в связи с вашим арестом за выступление против японских властей. Надеюсь, Вы понимаете, что это опасно, особенно в военное время.
— Я никакого вреда Вам не причинил, — ответил я. — Я сказал открыто во всеуслышание лишь правду. Вы ведь сами неоднократно говорили в своих инструктивных речах о правде.
— Не будете ли добры рассказать мне все, что заставило Вас встать на такой опасный путь?
— Я это сделаю с радостью, — ответил я и рассказал ему все наиболее важное, известное читателю.
— Благодарю Вас, — сказал мне японец, внимательно выслушав меня.
— Я надеюсь — не сегодня — завтра получите свободу. Сейчас я еду в Хайлар и все, что Вы мне рассказали передам высшим властям. Надеюсь, мои хлопоты увенчаются успехом. Не волнуйтесь. А пока кушайте и пейте, — добавил он с доброй улыбкой, а то Вам трудно будет ехать в Харбин. Путь далекий… До свидания.
Радость непередаваемая, смутно-сознаваемая, охватила меня и я, почувствовав в себе новые силы, полез в свой холодный зловонный каземат.
Через минуту-две мне принесли горячий чай и свежие китайские пампушки.
Трудно описать то наслаждение, которое я испытал, когда пил чай без сахара и ел казавшиеся лучше всяких пирожных китайские пампушки. Тут было все — и яркая надежда, что вновь увижу солнце, весь беспредельный мир и примирение с людьми, со своими тюремщиками, и решимость еще с большей силой защищать свою правду, и гордость от сознания, что и мои враги, наконец, поняли эту правду. Гнев уступил место покою. Я даже почувствовал благодарность к этим людям, испытавшим и еще больше укрепившим мою верность Отчизне и вере моих отцов.
Вечером слышу, что кто-то близко от моей камеры бросил на пол дрова. Стал прислушиваться. Где-то загремела близко заслонка, открываются печные дверцы. В печку кладут дрова, и вскоре они затрещали и даже запах смолистого дерева каким-то чудом проникал в мой каземат. Музыкой, нет, дивной симфонией казались мне тогда все эти звуки, такие знакомые, но в то же время далекие, как из другого, сказочного мира, мира «не для меня».
Через некоторое время, когда в моей камере было уже темно, принесли войлок. Мне стало совсем легко и хорошо.
Утром я проснулся с радостным чувством: сегодня меня освободят. Стал прислушиваться к каждому шороху. Вот кто-то идет. Все ближе… нет, проходит мимо. Открывается скрипучая дверь уборной. Проходит час, другой. Вот слышу — где-то, очевидно, в канцелярии, часы бьют двенадцать… Сейчас за мной приедут. Нет — часы бьют — час, два, три… Никто не едет…
Наступил вечер, ночь, которую я провел почти без сна. Прошел еще день, другой, третий. Прошла неделя, а ко мне все еще никто не приходил. Каждый день мне приносили кусок черного черствого хлеба и большую китайскую чашку с водой, и все это молча: никто не отвечал на мои вопросы.
Смутный страх, голод, холод, полная оторванность от жизни, от людей неопределенность моего положения — все это опустошало мою душу. В чем же дело? Они ведь знают все! За что же тогда мучают меня?
Наконец, на девятый день вечером подходит ко мне один из японцев и говорит:
— Вы завтра утро… Хайлара машина ходи…
Я облегченно вздохнул и с наслаждением выпил большую чашку горячего чая, который мне принесли, лег на холодный пол, подложив под голову кучку соломы и шапку. Почти всю ночь промечтал, как еще с большей энергией буду работать на благо своей Родины в свете добра, и правды, и веры в Того, Кто посылает нам эти страдания как испытание нашей верности и силы на пути к Истине.
На следующий день утром меня попросили выйти из моей одиночки.
Яркий солнечный день. Мороз. Снег блестит разноцветными огнями и, кажется, самый воздух наполнен звуками симфонии жизни. А небо — глубокое, беспредельное, зовет, притягивает, и хочется оторваться от земли и полететь туда — далеко, далеко в высь.
Приехали в Хайлар. Департамент полиции. Большая комната. За несколькими столами сидят японцы. Что-то пишут и, кажется, не замечают меня. Один из сопровождающих меня из тюрьмы жандармов пригласил сесть. Сижу на кожаном диване час, другой и наслаждаюсь свободой. Горд сознанием, что я тоже сижу, а не валяюсь, как животное, на загаженном холодном полу. Сижу еще час. Я готов был сидеть, казалось, целую вечность, лишь бы только ощущать себя свободным. Вот только лицо и руки не как у всех — грязны, да и весь я сам, как головешка.
Наконец, меня пригласили в другую, небольшую комнату. За столом сидел добродушный с открытым лицом японец. Вежливо попросил меня сесть и, допросив, спокойно сказал, что освободит меня при условии, если я осознаю свою ошибку и вину перед японскими властями.
Я ответил, что виноватым себя не считаю.
— Хорошо, оставайтесь при своем мнении. Но ради простой формальности Вы должны сказать, что раскаиваетесь в своей ошибке, я занесу это в протокол, и Вы немедленно получите свободу.
Невыносимой тоской сжалось мое сердце. Я почувствовал, что меня постепенно оставляет надежда увидеть жизнь, приобрести вновь потерянную свободу. Чуждыми для меня путями хотят заставить изменить себе и ценой этой измены получить свободу. Зачем она? Нужна ли такая свобода? Свободным может быть лишь тот, чья совесть чиста и свободна. Подавляя в себе страх за будущее и жалость к себе, я тихо сказал:
— Господин следователь, я Вам очень благодарен за ваше участие и доброе отношение ко мне, но я прошу Вас войдите в мое положение, поймите меня — я не могу отказаться от своих убеждений. Вы знаете все и как культурный человек, как самурай, поймете и поможете мне.
— Я Вас понимаю, — сказал он мягко. — и сделаю все, чтобы Вас освободить. Только одно слово — Вы ошиблись.
— Нет.
— Только одно слово, — настаивал он, — ну…
— Нет. Я не ошибся.
— Вы ошиблись! — сказал он твердо и что-то написал в лежащую перед ним книгу. Затем он позвонил. Вошел какой-то японец, и следователь сказал ему что-то по-японски, потом, обратившись ко мне спросил:
— Есть у Вас в Хайларе знакомые, где бы Вы могли ночевать?
— Да, есть.
— Кто?
— Местный священник, отец Владимир Ч-ев и регент Мурасеев.
— Прекрасно. Вы свободны, но прошу Вас в ваших личных интересах — никому, никогда и нигде ничего не говорите о богине Аматерасу Оомиками. Вообще, забудьте этот вопрос. Что бы ни делали власти в отношении этого вопроса — Вы молчите. Лично Вас никто не заставит кланяться богине Аматерасу, а что касается других — это не ваше дело. Видите, как прекрасно все для Вас устраивается. Завтра в три часа приходите сюда вновь. До свидания.
Что я почувствовал, когда вышел со двора Департамента? Радость? Но радость, омраченную какой-то недоговоренностью, незаконченностью. Меня освободили как-то условно и даже как будто бы помимо моей воли и, вероятно, внесли в протокол, что я осознал свою вину, что не соответствует действительности, и это омрачало мою совесть. С другой стороны — свобода, благословенная свобода. Но надолго ли она? В глубине души что-то тревожно говорило: нет, не надолго…
По пути в церковь зашел в парикмахерскую побриться. Вымылся в бане.
В церковь пришел уже вечером. Отец Владимир с матушкой встретили меня радушно. Они сказали мне, что из полиции приходили сказать, что, если я приду к ним, они немедленно должны позвонить в департамент полиции. При этих словах беспокойство с новой силой сжало мое сердце. Я сам позвонил в полицию по телефону из соседней будки.
За ужином я рассказал гостеприимным хозяевам все, что было со мной, и подтвердил свою решимость продолжать борьбу до конца.
Утром я посетил начальника районного бюро по делам российских эмигрантов генерал-лейтенанта Бакшеева, рассказал ему все случившееся со мною и объяснил причины моего выступления. Генерал попросил меня представить ему подробный доклад, что мною и было сделано на следующий день.
В три часа я был в департаменте полиции. Здесь мне заявили, что меня освободят при условии, если я представлю от известного полиции лица письменные гарантии, что я не покину Хайлар. На вопрос, кто из хайларцев может дать эти гарантии, я назвал отца Владимира Ч-ва.
Отца Владимира не было дома, когда я пришел к нему. Матушка встретила меня по-прежнему любезно. Я рассказал ей при каких условиях меня могут освободить. Она смутилась и через некоторое время сказала:
— Это дело о. Владимира. Как он хочет. Но я лично не могу посоветовать ему поручиться за Вас — не дело священника впутывать себя в политические дела.
— Это не политика, — ответил я, — я защищал веру нашу.
— Нет, нет, — батюшка не согласится, — ответила матушка твердо.
Пришел священник. Узнав, что в департаменте полиции я назвал его имя, дать гарантии решительно отказался. Трудно забыть мне этот тяжелый момент в моей жизни: священник, служитель Церкви Христовой, отказался помочь мне, который решился выступить в защиту нашей общей веры.
Последними моими словами, когда я покидал квартиру священника, были:
— Знайте, батюшка, Вы сознательно отправляете меня в ту холодную, смрадную яму, о которой я говорил Вам вчера за ужином. Прощайте… Вероятно, я больше не вернусь…
— Извините, не могу Вам помочь — своя рубашка ближе к телу, — ответил о. Владимир холодно.
Как пьяный шел я по улицам Хайлара. Куда? Внезапно мелькнула мысль — «Генерал Бакшеев… Он поручится за меня…»
Отправился в бюро. Генерал Бакшеев выслушал меня и, не долго думая, приказал делопроизводителю бюро написать поручительство. Подписал его, и я, поблагодарив его, отправился в департамент, где меня обязали являться каждый день.
Ночевал у регента Мурасеева. Вечером у него была спевка: готовились к пасхальным богослужениям. Слушая дивные песнопения, я мысленно задавал себе вопрос: буду ли когда-либо, как прежде, управлять церковным хором. Какое-то сложное чувство — не то ожидание чего-то страшного, неотвратимого, не то особая внутренняя радость говорила мне о светлом будущем, которое ожидает меня.
На следующий день я посетил начальника бюро и представил ему соответствующий доклад, в котором совершенно откровенно изложил причины моего выступления против японских властей. Бакшеев сказал мне, что покажет мой доклад начальнику военной миссии. Я не возражал. Он так и сделал. И на следующий день около пяти часов вечера я был снова арестован.
Начался второй период моих неописуемых страданий. Не говоря о резком изменении отношения ко мне администрации этого особого отдела департамента полиции и всех обитателей его, меня лишили всего. Из камеры вынесли войлок. Вечером уже никто не подходил к моему окошечку с вопросом: «Луска, чаю-хочу, не хочу?» Не дали и хлеба. Ночь провел почти без сна. У камеры все время стояли часовые.
Утром загремел замок и чей-то грубый голос закричал: «Выходи!» В канцелярии, куда меня ввели вооруженные жандармы, начальник через переводчика-китайца грубо объявил:
— Мы вынуждены заковать Вас в кандалы и отправить в каторжную тюрьму в Цицикар.
Я молчал. Да что я мог сказать, когда я ясно осознал, что меня ожидает страшная смерть от руки палача.
— Почему Вы нарушили приказание следователя больше не касаться вопроса об Аматерасу Оомиками? — продолжал свой допрос начальник.
— Я подтвердил лишь ту правду, о которой я говорил Вам всем, и не изменил ей.
— Теперь никто не может помочь Вам, — продолжал начальник.
— Отказывается Вам помочь и Баба-сан. Идите и ждите вашей дальнейшей участи, которую нельзя назвать приятной. Мы хотели Вам помочь, но Вы оказались более упорным, чем мы предполагали. Идите.
Меня вывели из кабинета начальника и я пополз в свою страшную холодную конуру.
Когда закрылась решетка и щелкнул замок, я почувствовал какое-то страшное, не испытанное мною раньше возбуждение, похожее на то, когда кто-либо вас сильно щекочет, и в то же время что-то душило меня, и холод пробегал по всему телу. Невольно поднял к лицу дрожащие руки — пока они свободны, но скоро закуют их в железо и лишат меня последней возможности, последней капли собственной воли — двигать ими, как я хочу.
Весь следующий день никто не подходил к моему окошечку-глазку. На третий день тоже, и я понял, что меня обрекли на голодную смерть. О хлебе совсем не хотелось думать: мучила страшная жажда.
Но вот рано утром на четвертый день слышу слабый стук о косяк моего оконца. Приподнимаю голову. Чья-то нежная женская рука осторожно кладет на подоконник чашечку с рисом, кукурузную лепешку и чашку с горячим чаем. «Луска, куш…» — раздался чей-то приятный, мелодичный голосок. Я хотел было встать на ноги и поблагодарить незнакомку, но быстрые удаляющиеся шаги подсказали мне, что она исчезла.
То же самое повторилось и на следующий день, и целую неделю подходила к моему окошечку таинственная незнакомка и оставляла что-либо съестное — вареный рис, кукурузную лепешку или пампушку, а главное — горячий чай. Потом она исчезла. Очевидно, ей запретили эти посещения.
Начался третий период моих страданий. Неопределенный страх, особенно ночью, когда отвратительные крысы тревожили меня своим посещением, полная оторванность от всего и всех, сознание неизбежности мучительного конца, голод и жажда, холод и смрад, блохи, оскорбления, плевки полудиких китайских и монгольских солдат, постоянные угрозы — все это делало мою жизнь невыносимой, и мне хотелось одного — умереть. Смерть сделалась для меня желанной, и я чувствовал, что нахожусь на краю бездонной пропасти. Один шаг — и полечу в эту страшную бездну.
Были моменты, когда я чувствовал полное безразличие ко всему. Мой, казалось, замирающий мозг отказывался реагировать на окружающую обстановку и сердце, обагренное кровью, трепетало перед чем-то неизбежным.
В один из таких мучительнейших вечеров я увидел, что уголок стекла моего наружного окошечка растаял, освободился ото льда и через этот, казалось, оживший уголок я увидел маленький клочочек вечернего неба и крошечную звездочку. Желание свободы с новой силой охватило меня и понесло мое сознание в беспредельность.
Постепенно страх стал оставлять меня. Я забыл все — жуткую решетку, загаженный пол, холод, голод, и даже мучительная жажда сделалась терпимой. Весь я, все мое внутреннее «я», казалось, слилось с вечным, мировым, вездесущим «Я», и мне казалось, что для меня открылся весь свободный беспредельный мир и ничто, никакие решетки не могут отделить меня от этого свободного, вечного «Я», присутствие которого я чувствовал в себе. Мне хотелось слиться с этим всеобъемлющим «Я», и невольно мысленным взором я посмотрел на усеянное звездами небо, которое физически было для меня недоступным, но духовно оно было ближе, чем на свободе.
«Слава Святей, и единосущней, и животворящей, и нераздельней Троице, всегда, ныне и присно и во веки веков» — запело где-то в тайниках моего сердца, и я мысленно представил себя в величественном храме. Как регент церковного хора, я хорошо знаю церковную службу и поэтому мысленно провел всю всенощную, в которой принимал участие, вернее, заменял собой и священника, и диакона, и регента, и певцов, и даже… молящихся. Торжественно-победные, подобно раскатам грома, и тихие, как вечерняя заря, напевы звучали во мне, наполняя душу и сердце радостью неземной и восторгом, которые редко переживаются в обыкновенной обстановке. Я был в то время счастливейшим человеком, и так в течение дней и недель находился во власти непередаваемых грез. Бывали минуты — обыкновенно по вечерам, во время «всенощной», когда от переполнявшего меня чувства восторга я плакал чистыми, радостными слезами.
Этот восторг был наиболее ярким, когда я «слышал» в себе музыку дивных песнопений неизвестной и совершенно незнакомой, даже неземной композиции: если каким-либо чудом мне удалось бы переложить эту музыку на ноты, то, вероятно, не один регент воспользовался бы ими.
Эти радостные переживания перемежались страшными минутами неописуемых страданий, тоски и скорби.
Помню, на втором месяце моего заключения, когда на свободе чувствовалась весна и мое оконце не было затянуто льдом, я, схватившись за железную решетку и подложив под ноги куски кирпичей, посмотрел вдаль. Вижу — безжизненная, кое-где покрытая снегом степь. Виднеются юрты. Верхом на лошади скачет монгол. Ближе, ближе… Счастливец! Почему я не этот монгол! Проехал мимо моего окошка и исчез. Куда он, свободный, независимый сын беспредельной степи едет? Конечно, домой, к своим, и я мысленно стал рисовать картину, как он подъезжает к своей юрте.
Особенно мучительными и унизительными были минуты, когда я, обессиленный голодом и жаждой, стучал в деревянную решетку в надежде, что кто-нибудь вспомнит о моем существовании и откликнется на мой зов. На мой стук отвечали стуком же, и когда я настойчиво продолжал посылать свои сигналы, стучали по решетке рукояткой револьвера, или просто хлестали по решетке нагайкой и хлыстом.
Иногда приводили китайских и монгольских ребятишек. Те, увидя меня, с криком и визгом убегали. Некоторые, наиболее смелые из них, награждали меня плевками, бросали в меня камни и всякие нечистоты.
Особенно жутким был вечер, когда по случаю монгольского праздника пьяные монгольские солдаты ломились ко мне, ногами били деревянную решетку, хлестали ее плетьми и розгой. Я, прижавшись в угол между низким отверстием и смежной стеной, дрожал всем телом, ожидая, что вот-вот решетка не выдержит и пьяные монголы, ворвавшись в мой каземат, учинят самосуд. Все лучшее, что я имел в себе — сознание своей правды, всепрощение, даже жалость к этим людям слилось во мне в одно чувство — любви к Всевышнему, Который защитит меня. Эта любовь-молитва перенесла мое сознание в знакомый мир грез, и с новой силой я опять почувствовал радость, и был готов даже спокойно умереть, но моих мучителей кто-то разогнал, и долго еще слышались их пьяные голоса в степи вдали от моей камеры. Вскоре и эти голоса постепенно слились с тишиной.
Незабываемыми для меня остались и те часы, когда я мысленно видел себя на сцене в качестве регента церковного хора. Я вновь переживал даваемые мною духовные концерты в Гонконге и в других городах.
Прошло больше месяца, и меня вызвали, наконец, на допрос.
— Ну-с… одумались? Или все еще настаиваете на своей русской правде? — спросил меня незнакомый следователь на чистейшем русском языке и многозначительно, снизу вверх, посмотрел на меня.
Чувство невыносимой тоски с новой силой сжало мое сердце, и острая, мучительная боль огненным вихрем отдалась во всем теле.
— «Пить… дайте мне пить… Пожалуйста…» — еле промолвил я, мысленно рисуя чашу, наполненную чистой прозрачной водой.
— Пить. Вы хотите пить, — улыбнулся мой мучитель. — Вам дадут горячий чай… и мандарины. Вы хотите? Но прежде скажите — кто из директоров и учителей подчиненных Вам школ разделял ваши взгляды? Скажите — это облегчит вашу участь. Скажу больше: Вы получите свободу.
— Я уже сказал, — с трудом промолвил я.— Я один поднял и отстаивал этот вопрос и один я должен нести ответственность за отказ почитать вашу богиню.
— Хорошо. Не говорите больше, довольно, — быстро, вставая с места, крикнул следователь и с силой ударил кулаком по столу. Чувство полного безразличия наполнило меня и, стараясь быть спокойным, я еле слышно промолвил:
— Я не могу лгать… Я сказал правду: почитание вашей богини и поклонение ей противоречат моим убеждениям. Вы хотите, чтобы я лгал, притворялся…
— А если Вас заставят сказать то, что Вы обязаны сказать!
— Вы хотите меня пытать? — улыбнулся я, и во всем теле почувствовал холодную, болезненную слабость, граничащую с онемением рук и ног. — Я готов ко всему, — продолжал я, дрожа всем телом. — Но знайте, если я, как слабый человек, буду кричать от боли, умолять и, возможно, даже отрицать свою правду, Вы мне не верьте, я буду Вам лгать.
— Что Вас заставляет так упорно отстаивать ваши убеждения, — спросил меня следователь, по-прежнему смотря на меня в упор. — Только Вы один протестуете против почитания нашей богини Аматерасу. Нигде, даже в Харбине, где живут тысячи русских и ваши архиереи, этот вопрос не вызывает никаких возражений.
— Если теперь этот вопрос не вызывает в Харбине никаких возражений, быть может, по весьма серьезным причинам, то скоро придет время, когда и в Харбине русские будут протестовать…
— Хорошо, замолчите! — резко остановил меня следователь. — Я так и думал: Вы хотели быть зачинщиком. Все кончено и все теперь ясно. Вы будете отвечать по всей строгости закона как бунтовщик, как государственный преступник. Правду сказал мне полковник Таки, что Вы обвиняетесь в оскорблении величества, так как вы нарушили закон, имеющий отношение к священной особе императора Маньчжудиго, и наставление верноподданным как основа…
— Я — русский эмигрант и верноподданным его величества себя не считаю, — стараясь быть спокойным, тихо ответил я.
— Так нельзя говорить! — крикнул следователь. — Я не разрешаю!
—Я все сказал, и мне все равно… Я устал… Моя просьба, прошу Вас — расстреляйте меня как можно скорее.
— Вы хотите умереть? — тихо спросил меня следователь.
— Да, я не боюсь смерти… Поверьте мне…
— Мне жаль Вас, — прервал меня японец. — Послушайте… дайте мне вашу руку… Вот так… Я чувствую, что Вы… что вы не способны на подлость… да, я это вижу и в то же время хочу верить… что Вы поймете и мою правду. Поверьте мне, инспектор, я исполняю свой долг перед родиной и императором. — Я это знаю и ценю Вас, уважаю, но своей правде не изменю…
— Пожалуйста… мне тяжело… дайте мне немножко воды… пить…
— Хорошо, — улыбнулся следователь и что-то сказал по-японски присутствующему здесь полицейскому китайцу. Тот вышел и через минуту принес большую чашку с горячим чаем и свежую кукурузную лепешку. С каким наслаждением я выпил этот чай и съел простую китайскую лепешку, которая показалась мне слаще и вкуснее всякого пирожного. «Есть на свете счастливцы, которые могут иметь сколько угодно воды, пить чай и есть кукурузные лепешки, и я когда-то был одним из этих счастливцев», — думал я тогда. — «О почему, почему я это не ценил…»
Да, это были счастливые, незабываемые минуты… за решеткой. Я верил глубоко, что наступит долгожданное время и справедливость восторжествует на моей стороне. Японец между тем продолжал:
— Вы должны, наконец, понять меня: богиня — Аматерасу Оомиками — сердце нашего народа, основа нашего государственного строя, путь к величию нашей страны. Вырвать это сердце невозможно. Это равносильно гибели всего нашего национального бытия. Аматерасу Оомиками — свет, озаряющий подвиги наших героев. Как солнце, дает она нам жизнь для еще больших подвигов во имя величия нашей родины. Вот почему мы называем ее солнечной богиней. Пора вам понять: богиня Аматерасу указала нам путь, чтобы вести все восточные народы к тому светлому будущему, когда между ними не будет никакой вражды. Император великого Ниппон сумеет умиротворить руководимые им народы по принципу «Хакко ичи-у» (все под одной крышей), и весь мир будет благословлять божественного Тенноо и стремиться под его высокую руку. Вы — русский, и вы все русские, как пятая народность империи Маньчжудиго, должны гордиться, что силою исторических обстоятельств получили право войти в семью этих народов под одной крышей с вашим лидером, великой, непобедимой нацией ямато.
— Я все это слышал, — промолвил я, и знакомое чувство невыносимой тоски с новой силой сжало мое сердце. — Я не хочу больше слушать, — продолжал я. — Ваши мысли мне знакомы: Вы хотите победы ценою гибели прежде всего моей Родины… Вы постоянно внушали нам, что России нет. Что немцы — до Урала, а Ниппон потом — тоже до Урала, а России — нет.
— Да, России нет, — отрезал японец. — Россия, это — СССР, а СССР — враг прогресса, враг культуры и всех народов.
— И его нужно уничтожить?
— Ссс… да, — промолвил следователь, вкладывая всю свою ненависть, в это свое свистящее «да».
— Я это знаю, — продолжал я. — Ваша мечта — уничтожить мою Родину и…
— Вы коммунист? — тихо спросил меня следователь.
— Нет, я — эмигрант. Более двадцати пяти лет не имею никаких сведении из СССР. В первые годы революции я считал себя противником большевиков, многое отрицал… но что в действительности происходит теперь там, я не знаю.
— А почему не знаете?
— Потому, что за малейшую попытку узнать правду об СССР нам здесь угрожают пытки и смерть.
— Не говорите так… Нельзя. Я запрещаю! — крикнул японец, и глазами, полными ненависти, указал на меня вооруженным полицейским. Те подхватили меня под руки и повели опять туда, где уже несколько недель я сидел за толстой деревянной решеткой, в застенке, в условиях неописуемых страданий.
Мрак, смрад и пронизывающий холод. По-прежнему мучает жажда. О хлебе не думалось совсем.
На голом, холодном полу, прижавшись в угол у дыры с толстой деревянной решеткой я сидел и мысленно видел себя на свободе. Высокий, крутой берег реки, заросший цветущими кустами сирени. Серебристый ручеек журчит у самых моих ног. Внизу — широкая река. Зеркальная гладь ее сияет на солнце, отражая голубое небо, облака… Идет, стучит колесами пароход. За ним вереницей тянутся нагруженные арбузами и дынями баржи. Яблоки, груши и… сирень и… вода. Далее мысленным взором вижу противоположный берег. Там виднеется небольшая лодка. Выше в кустах пылает костер. Варится уха. Вокруг сидят рыбаки. Открываю глаза и… рядом с собой вижу веселое приветливое улыбающееся лицо. Голубые глаза, широкая лопатой русая борода. Где я? На Родине, улыбается мне родное лицо. Протягиваю руки и… судорожно хватаюсь за холодную, липкую деревянную решетку. Какой невыразимо жуткий контраст. Мутится сознание. Мучительная жажда и голод. Пронизывающий насквозь какой-то знобящий холод. Невольное вздрагивание, мелкая дрожь и болезненный трепет во всем теле. Звон, свист и шум в ушах и… страшная тупая необъяснимая «радость», что сегодня — расстрел, всем страданьям конец. Только вот как бы последний раз не забыть посмотреть на усеянное звездами небо, на прекрасное созвездие Орион и перед смертью мысленно сказать тайную заветную мечту моего сердца.
После описанного допроса тюремный режим был еще более строгим. Меня, казалось, совершенно забыли. Каждое утро проходили мимо моей одиночки люди и никто не останавливался около моего оконца. Никто не интересовался моей судьбой. Когда же меня особенно мучила жажда, я начинал стучать.
— Нельзя! — обыкновенно кричал часовой. — Стучи не могу!
— Принесите, пожалуйста, немного воды, — просил я, —буду очень благодарен.
— Нельзя, — грубо кричал полицейский и иногда бил по рукам или же наставлял на меня свой маузер. Как-то раз ночью слышу — кто-то тихо подошел к моей одиночке. Осторожный стук в глазок и чей-то тихий голос:
— Луска, твоя сыпи? —я стал прислушиваться. — Луска, — слышу тот же голос: — Луска, твоя сыпи нету.
Я приподнял голову и тихо ответил:
— Нет, не сплю, а что?
Вижу к решетке припало монгольское лицо. Какой-то незнакомый бурят или монгол тихо шепчет:
— Луска, моя сегодня Хайлара ходи. Там знаком люди говори — завтра ночь ваша кантрами есть… А? Понимай? Моя соседы куш-куш приноси… — и монгол, поднявшись на ноги, положил на подоконник глазка что-то завернутое в грязную тряпку. «Ваша кантрами есть…» — огненной нитью промелькнуло в моем, казалось, воспаленном мозгу — завтра ночью…
Что почувствовал я при этой жуткой вести незнакомого монгола, решившегося угостить меня перед казнью, очевидно, куском жирной баранины? Что пережил я? Какими словами можно передать то неописуемое чувство тоски, от которой еще мучительнее сделалась жажда и болезненный, знобящий холод и дрожь охватили мои члены.
Завтра ночью меня убьют… Я закрыл лицо руками. Какой ужас!
Придут ночью какие-то неведомые страшные люди и меня, беззащитного, поведут на расстрел, а затем мое окровавленное тело с разбитой головой бросят на съедение волкам. Я чувствовал, что постепенно замирает мое сердце, холодеют и, казалось, немеют руки и ноги, и в одно мгновение я представил себе всю свою жизнь — яркую, реальную в свете солнечного дня.
Через некоторое время к моему окошечку подошел полицейский-монгол. Я приподнял голову. Он поставил на подоконник чашку с горячим чаем и как-то загадочно посмотрел на меня.
Как мне хотелось пить, но в тот момент у меня не хватило сил, чтобы встать и взять эту чашку с чаем.
После полудня следующего дня еще несколько человек подходили к моему окошечку. Все они, очевидно, старались увидеть мое лицо, но я, прижавшись в угол, сидел на холодном полу, и положив голову на колени, не хотел показывать им своего лица. Подходили и дети. Они что-то кричали, с визгом отбегали прочь и вновь собирались, увеличивая мои страдания.
Целый день провел я в состоянии полусна и только вечером, когда в темноте не было видно ужасной решетки, щели в стене, грязных, загаженных стен, немного пришел в себя, но почувствовал невероятнейшую жажду. Собрав последние силы, встал на дрожащие и, казалось, онемевшие ноги и ослабевшими руками взял с подоконника глазка чашку с холодным китайским чаем. Небольшими глотками выпил этот чай и попросил еще у проходившего мимо солдата. Принес. Выпил и вторую чашку. Съел кукурузную лепешку и, прижавшись в угол, приподнял над головой воротник своего пальто, закрылся им и отдался своим грезам.
Мысленным взором вижу в ночном небе чудный Орион, прекрасные звезды Сириус, Поллукс, Кастор, Капеллу и тысячи других сияющих миров с их спутниками и лунами. Среди них — наше Солнце, его спутников и нашу крошечную Землю. Чувство беспредельности в свете Разума с новой, неиспытанной раньше силой охватило мое сознание и я почти реально почувствовал себя частью этого живого Целого, одухотворенного единым Разумом, единой волей. Душой, любящей, всевидящей, и эту Душу почувствовал в себе… «Слава святей, и единосущней, и животворящей, и нераздельней Троице…» — непередаваемой музыкой запело во мне. Я ответил, или вернее кто-то во мне ответил: «аминь», и это аминь озарило мое сознание ярким светом Истины. Мысленно отслужил всю всенощную. Какими словами можно передать эту дивную красочную воображаемую службу всенощной в воображаемом храме, озаренном тысячами лампад и свечей. Казалось, что я не только видел этот дивный храм неземной красоты, но и слышал дивную музыку песнопений, и чувствовал запах фимиама. Ни голода, ни холода, ни жажды и абсолютно никакого страха я не чувствовал в тот памятный вечер. Напротив, все мое существо было переполнено радостью, и мне было так тепло, что на лбу выступил пот. Я весь ушел тогда в свой мир грез. Ничто больше не связывало меня с реальной земной жизнью, которая казалась мне совсем не реальной. Правда, я сознавал, что скоро ворвутся ко мне страшные люди, которые в то же время казались совсем не страшными, свяжут назад мои руки, поведут в открытую степь и расстреляют. Но это ведь — сон. Бывают в земной жизни сны еще страшнее… Правда, тогда было еще нечто, что связывало меня с землей, — это желание, чтобы моя смерть пробудила чье-либо уснувшее сердце и согрела его любовью к Всевышнему.
Глубокая ночь. Темно. Тихо. Я по-прежнему не сплю. Вдруг где-то далеко, в открытой степи, раздались еле уловимые звуки машины. Ближе и яснее слышатся они. Еще ближе — из Хайлара идет грузовик. Я напрягаю слух. Да, совсем близко рокочет мотор. Вот он, как мне кажется, въезжает во двор. Еще ближе, останавливается у подъезда учреждения, где я сижу в одиночке. Мотор последний раз взревел и заглох. Тихо. Слышу, раздаются чьи-то шаги, голоса. Скрипнула дверь. Шаги в коридоре. Ближе. Кто-то — два или более неведомых людей остановились у моей камеры.
«За мной… Да, это за мной!..» — замерло сердце. Знакомое щекочущее ощущение в области груди и живота. Во рту и на губах почувствовал необыкновенную сухость и легкую тошноту.
— Луска, выходи! — раздался чей-то голос. Я сначала плотнее прижался было в угол, но затем стал в темноте шарить вокруг себя: «Где же шапка? А впрочем — зачем она?»
— Выходи! — сказал еще строже тот же голос, и кто-то стал открывать замок.
— Хорошо… я готов, — ответил я. Но навряд ли кто-либо слышал мой голос. Теперь мне кажется, что произнес тогда эти слова мысленно.
— Выходи скорее! — повторил незнакомый голос и одновременно распахнулась настежь деревянная решетка.
Из последних сил, я кое-как встал на ослабевшие ноги. Все тело вздрагивало и сердце заныло в похолодевшей груди. «Как бы не забыть… Небо… Орион… Сказать себе заветную мечту…» — мелькало в сознании.
— Эй… скорее… возись не надо, — громко крикнул кто-то, и я сначала опустился на колени, а затем на четвереньках стал выходить из камеры. Вспомнил, что шапку не нашел. «Бедная шапка — осталась одна в темной камере… Интересно, в какой мастерской она сшита?» — почему-то пришла тогда в голову эта нелепая мысль. «В какой мастерской сшита моя шапка?..» Как будто бы этот вопрос имел тогда какое-то значение. И другая мысль даже как будто бы и не страшная, а, напротив, немножечко смешная: «Вся голова через минуту разлетится вдребезги, и мозг вместе с кровью забрызгает снег». И я представил свое окровавленное тело в нелепой позе на холодном снегу. Как все это странно и ненужно!
Наконец, выполз из своей камеры. В холодном, слабо освещенном коридоре несколько вооруженных маузерами жандармов. Почему они молчат и не выводят меня? Поворачиваю голову налево — в распахнутые настежь двери виднеется открытая степь и внезапно почувствовал, что я не один… Смотрю на слабо освещенную лучами, вероятно, неполной луны степь и чувствую, что со мной рядом стоит еще кто-то, близкий, родной и любимый.
— Почему мы стоим? Ведите! — почти весело обратился я к жандармам.
Те как-то странно переглянулись и один из них грубо закричал, размахивая своим маузером:
— Иди… Лезь обратно… — Другой толкнул меня в спину, и я снова пополз в свой холодный, мрачный каземат. Ужас. Еще раз глубокой ночью выводили меня как будто бы на расстрел. Наконец, оставили в покое и только через десять дней вывели на последний допрос, который длился целый день, вечер, утро следующего дня и следующий день.
Последними словами следователя были: «Одумайтесь. Вот Вам листок бумаги и напишите все, что хотели бы сказать последний раз».
Я ответил:
— Я скажу Вам только одно: устал, смертельно устал и скорее решайте мою участь, а напишу я очень немного: — Родина, родной русский народ, вера в Единого Бога, которым не изменю.
Меня опять заперли в душный, смрадный каземат. Я действительно почти умирал физически — задыхался, холодело и замирало сердце, кружилась и тряслась голова, холодели руки и ноги, болели глаза, грудь, но все больше и больше я оживал духовно. Бывали моменты, когда я плохо различал границы между сновидениями и реальной обстановкой. Сновидения казались мне реальностью, а реальность — тяжелым кошмарным сном. Я ждал смерти, как радостного светлого конца, но смерть не приходила.
Прошло еще две недели. Все это время я провел в состоянии неописуемых радостей, граничащих с экстазом, и тяжелых, жутких переживаний, граничащих с отчаянием, или с полным безразличием ко всему. То я чувствовал себя на краю бездонной, темной пропасти, то поднимался на недосягаемую высоту неземной Красоты, Света и Свободы. Ночью я чувствовал себя в сновидениях в этом мире Красоты реально, но для описания этих сновидений и других психических явлений потребовалась бы целая книга.
Воскресенье, 4 апреля 1943 года. Никогда не забуду этого страшного дня. Ко мне никто не приходил, никто не беспокоил, ничем никто меня не оскорбил… Напротив, меня как будто бы забыли совсем. Но то, что я пережил в этот день, на всю жизнь останется в моей памяти. Ужас, тоска, невыразимая скорбь, сознание неизбежности мучительной смерти, напрасной, преждевременной, ненужной, терзали меня. Хотелось биться головой о стену, плакать, кричать, протестовать, умолять… Казалось, все силы ада решили потушить во мне все, что я считал лучшим в себе: сознание долга перед Родиной, верой, идеи добра, правды, любви к Богу, к людям, ко всему беспредельному миру, — все это представлялось мне в ином, уродливом, ложном свете, и мне хотелось разорвать себя в клочья. Все силы души, сердца я напрягал, чтобы освободить себя от этого нового, неиспытанного раньше чувства невыносимой тоски и горя, но все напрасно. Хотел молиться — не мог. Тогда усилием воли заставил себя вспомнить те чудные минуты, когда и смерть казалась не страшной, и постепенно какое-то тихое, светлое всепроникающее чувство стало согревать, казалось, похолодевшее сердце и озарять мой мозг светом радости неземной.
Вечером отслужил воображаемую всенощную. Ночью видел чудный сон, который я никому не рассказывал.
Проснулся утром 5 апреля с чувством глубокой надежды, что какой-то неземной Свет озарит сознание моих палачей, и они освободят меня из этого страшного каземата.
Часов восемь или девять утра. Кто-то подошел к моему окошечку. Приподнимаю голову и вижу — у глазка веселое улыбающееся лицо начальника особого отдела. Сделав неопределенный жест рукой, он сказал: «Тинь-тянь ванла…» — а затем, махнув рукой в сторону Харбина, добавил: «Домой!..»
Целая волна радости нахлынула и закружила меня. Прижав дрожащие руки к груди, я мог только прошептать: «Неужели… неужели это правда? Благодарю… благодарю Тебя!..» и все существо мое, казалось, поднималось в высь. Ничто не казалось больше страшным. Даже загаженные стены, пол, щель с решеткой в стене вместо окна, и небольшое с решеткой отверстие вместо двери, и даже черные, как уголь, руки умиляли мое сердце.
Вскоре после этой радостной вести к моему окошечку-глазку стали подходить солдаты, полицейские, жандармы и какие-то незнакомые монголы и китайцы. Все они старались выразить мне свое участие. Угощали меня чаем, пампушками, китайскими сластями. Я выпил так много горячего чаю, что рубашка моя, грязная, как половая тряпка, сделалась совершенно мокрой. Наконец, открылась низенькая «дверь» моей одиночки и я выполз оттуда, чтобы никогда больше не возвращаться. Последний раз взглянул через окошечко в только что покинутое жилище. Много испытал я здесь горя, страданий, радостей и скорби. Многому здесь и научился…
В канцелярии меня усадили на диван. Сижу и не верю своим глазам. Неужели все это правда? Чувство глубочайшей благодарности заполнило всю мою душу: свобода, благословенная свобода ожидает меня. Вот скоро, сейчас по своей воле я выйду в высокие двери не на четвереньках. В комнату вливается свет через высокие, без решеток, окна. Это ли не счастье! Смотрю на степь. Широко раскинулась она предо мной. Вдали виднеются юрты. Из отверстия одной из них поднимается дымок. Ветер кружит его, и он кажется живым. Верховые монголы сломя голову, размахивая нагайкой, летят куда-то галопом, и все это кажется теперь близким и родным, а не далеким, туманным, сказочным и нереальным, как это было в моей одиночке. Все это — и для меня… Я по своему желанию могу выйти в эту степь, так же как и монголы, могу по своей воле сесть на лошадь и полететь вон в ту даль, где на горизонте виднеются невысокие голубые сопки, кажется, озаренные каким-то новым, не солнечным светом. Могу присоединиться к этим монголам, разговаривать с ними, как равный, свободный, как и они, человек. Разве не счастье чувствовать себя свободным членом свободной общечеловеческой семьи, полезным, необходимым…
День ветреный. Холодно. Небо пасмурно. Над широкой, уходящей вдаль, степной дорогой вихрем носятся клубы желтой пыли. Сухие листья, перья, пыль и соломинки, поднимаемые ветром, быстро проносятся мимо окна. Куры с взъерошенными ветром перьями стремглав летят к петуху, который, роясь в куче навоза, нашел там что-то вкусное и, делая вид, что сам лакомится своей находкой, зовет своих подружек. И это все для меня. А разве не счастье, что могу подставить лицо и грудь навстречу холодному ветру и дышать чистым, свежим воздухом. А воды, сколько воды я могу выпить — хоть целое ведро — это ли не счастье. Воет ветер в трубе; стучит заслонка; лает собака и ее лай, то усиливаясь, то замирая, носится в степи, и все эти звуки музыкой звучат в душе, пробуждая в ней радость свободы. О, благословенная свобода! Что может сравниться с тобой!.. Если бы не запирали мою камеру на замок, я был бы счастливым человеком. А теперь —весь мир предо мной. Нет ни решетки, ни ужасной щели в стене, через которую я видел лишь маленький клочок холодного неба. А дальше, впереди — вагон железной дороги, свободные люди у не закованных решетками окон, и я сам свободный среди свободных людей; чудные живописные виды гор и степей. Еще дальше — Харбин, любимая работа в качестве регента… Все это недавно казалось сказочным, нереальным. Может быть, и теперь я вижу сон, чудный, радостный сон? Сколько раз я видел в моей одиночке радостные сны, а потом просыпался и… сердце сжималось от боли при виде совсем не радостной обстановки. Нет, это не сон: кусаю губы — и мне больно, и тогда с новой силой пробуждается во мне огненное чувство благодарности вместе с радостью свободы.
Сколько времени сидел я на диване в таком состоянии полуэкстаза, полусна — час, два или несколько минут — не знаю. Входит начальник. Я встал. Он подошел ко мне и протянул обе руки. «Извините, руки мои не совсем чисты», — сказал я, так как действительно они и лицо мое, да и весь я был не чище головешки. Волосы, усы, борода торчали во все стороны. Не даром дети с криком бросались от моей камеры, когда через тюремную решетку видели меня страшного, как дикобраз.
— Домой… Корошо… — сказал мне японец, пожимая мою руку. Один из полицейских пригласил меня подойти к столу и попросил расписаться в какой-то книге. Я с радостью исполнил эту просьбу. Затем вернули мой портфель. Каким родным и каким-то новым показался он мне. Вернули галстук, ремешок, паспорт и вместе с начальником я вышел в коридор. Последний раз взглянул в сторону моей одиночки и вдруг мне стало жутко. Скорее, скорее отсюда, пока они не раздумали…
У подъезда стоит грузовик. Тихо, как-то нехотя, работает мотор. На каких-то узлах на грузовике сидят монголы. Мне помогли подняться наверх. Посадили на какой-то ящик и на плечи накинули теплую, меховую шубу, насквозь пропитанную потом, салом и кизячным дымом. С каким удовольствием вдыхал я этот «аромат» свободных монгольских степей.
Зафыркал, загудел мотор, и мы тронулись с места. Если человек когда-либо чувствовал себя птицей, то этой птицей почувствовал теперь себя я. Мне казалось, что моя душа вместе с ветром летела вдаль, туда далеко, далеко, где на горизонте виднеются невысокие сопки, и еще дальше — в беспредельность. Свобода! Что может сравниться со свободой!.. Только свободный может творить дела правды, радости и счастья!
Грузовик остановился у главного подъезда департамента полиции. Из будки машины вышел сопровождающий меня начальник. Он знаком попросил меня слезть.
В департаменте я сидел в канцелярии особого отдела. Через час или полтора явился следователь, который первый раз допросил и освободил меня. Он подошел ко мне. Я поднялся к нему навстречу. Протягивая мне руку, японец сказал:
— Ну, вот — хорошо… Теперь вы совсем свободны и никаких поручительств не нужно. Можете ехать в Харбин.
Я поблагодарил его, и он пригласил меня в другую комнату — в кабинет начальника департамента полиции. Последний сидел за письменным столом и пригласил меня сесть в кресло. Через следователя он заявил:
— Вы свободны. Губернатор и начальник военной миссии просили Вам передать, что в Харбине Вы получите службу.
При этих словах начальника департамента сердце мое сжалось болью и я сказал:
— Я весьма тронут вашим вниманием, но служить, вероятно, не смогу, так как физически очень плохо себя чувствую. Мне нужно длительное лечение.
— Это дело ваше, — сказал начальник. — Вы свободны и свободно, по своей воле можете располагать своим временем. До свидания.
Я поблагодарил и вместе со следователем вышел во двор и, наконец, из ворот.
Иду по главной улице Хайлара. Каким-то новым кажется мне все. Встречаются русские люди, оглядываются. Некоторые обходят меня и, вероятно, никто не узнает в этом худом, неимоверно грязном, обросшем, как орангутанг, страшном человеке бывшего инспектора школ.
Вот и церковь. Захожу в комнату регента. Его самого нет дома. Церковный сторож испугался и хотел было выгнать меня, как бродягу. «Много шляется здесь вас…» — говорит он, но когда меня узнал, бросился ко мне, поздравил и трижды, как на Пасху, поцеловал меня.
— А мы уже похоронили Вас, — сказал он, вытирая слезы. — Никто не чаял Вас увидеть.
Все мои вещи были здесь же в комнате. Достал из сундука чистое белье, новый костюм, носки, полотенце, мыло и отправился сначала в парикмахерскую, а затем в баню.
В парикмахерской мастер-китаец тоже испугался и хотел было выгнать меня. Но я успокоил его, сказав:
— Ваша боис не надо. Я — ерга… в больнице был. Шибко больной…
Когда опустился в кресло перед зеркалом, то самого себя испугался: в зеркале я увидел худое, страшное, невероятно грязное, обросшее лицо и только впалые, как-то неестественно блестевшие глаза говорили, что в груди этого дикобраза бьется не звериное, а человеческое сердце.
С каким удовольствием я ощупывал свои чисто выбритые, впалые щеки, губы. Шея, лоб и руки по-прежнему были смрадны, и грязны, как навоз, но скоро и они будут чисты. Какая радость!
В бане тоже не хотели дать мне номер, так я был грязен.
— Куда тебе, иди в общую, — сказал мне банщик, но когда узнал, кто я, отвел для меня лучший номер и от денег отказался. Мылся не менее трех часов. С пением скоблил с тела грязь и с пением же стоял под душем в позе не то балерины, не то залихватского танцора, выделывающего всевозможные па, которым позавидовал бы любой цирковой артист. Откуда только силы взялись?
Из бани вышел новым человеком — счастливым, радостно-свободным, и первое, что я решил сделать, — отслужить благодарственный молебен.
После обеда, который приготовил я сам, накупив на базаре всякой снеди, отправился с визитом ко второму священнику — отцу Ростиславу Гану. Он радушно встретил меня и первыми его словами были:
— Поздравляю Вас с победой.
— С какой победой? — не понял я.
— Высшие власти нашли возможным заменить в русском тексте «Наставления верноподданным» слова: «… мы должны благоговейно почитать богиню Аматерасу Оомиками» другими, не противоречащими нашим убеждениям, — и отец Ростислав рассказал, при каких обстоятельствах я получил свободу.
Оказалось, что в Харбине о моем аресте узнали наши архипастыри, которые во главе с митрополитом Мелетием стали ходатайствовать перед высшими властями о моем освобождении. Генерал Янагита потребовал из Хайлара мое дело и, рассмотрев его, отправил в столицу. Здесь, очевидно, поняли, в какой просак попали местные власти своим неосторожным и неумелым подходом к русским в отношении их веры, и нашли возможным смягчить первый пункт «Наставления» в приемлемом для нас смысле.
По получении из столицы положительного ответа генерал Янагита по телеграфу сделал в Хайлар распоряжение о моем освобождении. Это было 4 апреля 1943 года. 5 апреля утром меня освободили.
4 апреля я в действительности был уже свободным человеком. Почему же в этот день мне было так тяжело? Очевидно, моральные страдания этого дня были последним для меня испытанием, посланным Свыше.
Вечером пришел со службы регент Мурасеев. Целый вечер мы провели с ним в беседе. Наконец, он лег в свою постель, а я устроился на полу. Потушили лампу. Лежу я на чистой постели, в чистом, свежем белье и смотрю на высокие окна, которые слабо вырисовываются в сумраке ночи. Неясно вижу контуры высоких дверей… Сколько радостей в жизни. Нет — не могу лежать. Слишком переполнена душа радостью свободы, непередаваемым чувством радости, чтобы спокойно лежать. Мурасеев уже спит. Я тихонько встаю и в одном белье выхожу на балкон.
Прохладная апрельская ночь. Светит сквозь легкие облака полумесяц. Тихо. Как-то смутно, неясно вырисовываются на фоне ночного неба тополя, березы и их тонкие, не покрытые листьями, сучья. Кое-где виднеются на небе звезды. Воздух, кажется, был пропитан ароматом наступающей весны, и все это мое, родное, все это — для меня, во мне, как и я во всем…
Благовещение Пресвятой Богородицы. Торжественная всенощная. Есть ли на языке человеческом слова, чтобы описать то состояние, которое я пережил в этот памятный вечер, в настоящем, а не в воображаемом храме? Есть вещи, которые можно описать лишь мыслью сердца и чувством разума, но этот язык не всегда бывает понятен, ибо чувствовать умом и мыслить сердцем не всегда бывает доступно человеку.
В Харбин приехал в Лазареву субботу. Остановился у о. Бориса Солянского. В этот же день посетил митрополита Мелетия. Он немедленно принял меня и расспросил о всех моих переживаниях в моей одиночке. Провожая меня, владыка сказал:
— Благодарю Вас, что вы первый подняли свой голос в защиту нашей веры, Господь да благословит Вас и укрепит на дальнейшее делание на ниве Христовой, на благо нашей дорогой Отчизны.
Ко всенощной под Вербное воскресение ходил в собор. Слушал дивные песнопения в исполнении прекрасного соборного хора под управлением талантливого регента Д. Я. Попова, и душа моя переполнялась таким счастьем, что казалось странным — как это люди страдают от каких-то случайных никчемных мелочей, когда так много в жизни красоты, радости и счастья.
В понедельник на Страстной неделе меня вызвали в третий отдел Бюро по делам российских эмигрантов в Маньчжудиго.
Начальник отдела М. А. Матковский радушно принял меня и сказал:
— Я хочу реабилитировать Вас перед японскими властями, чтобы вы могли устроиться на службу.
Я испугался. Устроиться на службу — никогда. Буду голодать, терпеть нужду, но служить японцам или с японцами — нет сил, и я стал просить Матковского, сказать японцам, что я совершенно не годен для какой бы то ни было работы. После этого несколько раз меня вызывали в военную миссию (кажется третий или шестой отдел), где через русского сотрудника Дудукалова предлагали читать по радио доклад «О зверствах англичан в Индии и Бирме», где я когда-то был в качестве научного сотрудника Общества русских ориенталистов в Харбине.
Как русского человека я просил г. Дудукалова, чтобы он доказал японцам, что я совершенно не пригоден ни для каких докладов, что после моральных и физических потрясений перестал здраво мыслить и т. д. Г. Дудукалов обещал мне сделать все, что было в его силах.
— Но почему Вы отказываетесь прочитать доклад об Индии, ведь Вы там были, — спросил меня как-то г. Дудукалов.
— А потому, что если я выступлю публично с этим докладом, японцы вторично посадят меня в яму и больше не выпустят, так как я буду говорить только правду: никаких зверств я лично там не видел. Говорить же на основании чужих источников или говорить неправду — не могу.
Наконец, уже летом вызывает меня к себе г. Дудукалов и говорит, что я должен благодарить М. А. Матковского, который написал обо мне в военную миссию такой доклад, что японцы больше не будут меня беспокоить. Правда, ими было сделано распоряжение, в силу которого я лишен был возможности служить не только в государственных, но и в частных учреждениях, чему я был весьма рад. Я мог работать лишь в церкви в качестве регента церковного хора, т. е. мне было предоставлено то право, о котором я мечтал в своей одиночке.
На пасхальной неделе митрополит Мелетий назначил меня на должность регента Затонской Св. Николаевской церкви.
Когда я впервые пришел туда, то вспомнил сон в моей одиночке: домик над рекой в зелени сада, белая церковь вдали.
До самого прихода в Харбин Красной армии я управлял церковным хором и не хотел (да и не мог) служить ни в одной школе, в которых несчастными, подневольными учителями воспитывались дети «в духе основания государства Маньчжудиго по принципу Хакко ичи-у» и т. п.
С приходом же Красной армии я получил приглашение занять должность преподавателя в лицее Св. Николая. Это единственное в Маньчжурии русское учебное заведение, пользуясь особым положением «учреждения Ватикана для русских», еще при японцах сохранило чисто русские традиции, программы и пр., воспитывающие детей для родной Отчизны. Поэтому я с радостью принял это приглашение и работаю в Лицее до настоящего дня (до начала 1949 г.).
Через год с небольшим борьба за чистоту нашей веры из Трехречья перекинулась в Харбин. Здесь многим пришлось пострадать, терпеть всяческие унижения и оскорбления нашему благостному митрополиту Мелетию и его первому викарию архиепископу Димитрию. Эти архипастыри, рискуя своей жизнью, открыто выступали против японских властей, обличая их незаконные требования.
Ими — митрополитом Мелетием, архиепископом Димитрием и епископом Ювеналием — было разослано особое архипастырское послание своей пастве, в котором в категорической форме запрещались всякие поклонения, нарушающие чистоту нашей православной веры.
Эта борьба закончилась полной победой. В Восточной Азии восторжествовал не свет богини Аматерасу, а немеркнущий во веки свет Христов и вместо единения Восточно-Азиатских народов под лидерством Ниппон здесь волею Свыше, которая есть высшая Правда и Справедливость, создано единение Восточно-Азиатских русских церквей, создан единый Восточно-Азиатский Митрополичий округ, возглавляемый русским архиепископом Нестором.
Как недавно все это было. Тогда малейшая мысль о дорогой стране, каждая мысленно нарисованная картина о ней казалась далекой прекрасной сказкой. Если бы в то страшное время кто-нибудь мне сказал, что скоро я увижу соотечественников и что получу право называть себя ее гражданином, — я не поверил бы, так как реально чувствовать себя сыном России мне казалось невероятным. Но, о чудо. Мне вернули любимую, родную Отчизну.
С какой искренней любовью мы встречали Красную армию в Харбине! Да, именно с любовью, как родных, любимых братьев, героев и освободителей. С какой радостью мы бросали цветы под ноги бойцов и офицеров!
Помню молебен в соборе 19 августа 1945 года. Под сильным ливнем стояли люди в одних платьях, в праздничных костюмах и не расходились: ждали (многие с цветами) прихода частей Красной армии… (кто-то пустил слух, что встреча состоится на соборной площади). Наконец, к собору быстро подходит автомобиль и выходит…. офицер, настоящий русский офицер с золотыми погонами. Трудно забыть это первое «ура» по адресу этого первого русского офицера. Из глубины сердца исстрадавшейся души вырвалось это радостное всенародное «ура». Многие плакали. Совершенно незнакомые люди поздравляли друг друга. Ждали отряд — приехал к нам один, но этот один заменил собой всю армию. Его хватали за руки, каждому хотелось прикоснуться к нему. Какими словами могли мы тогда выразить свою радость! К нам, угнетенным, отверженным, потерявшим свою Родину и оторванным от родного народа приехал он, наш родной, любимый… В соборе в это время совершался торжественный благодарственный молебен по случаю освобождения нас от японского ига. Служили три архиерея во главе с архиепископом Нестором, и когда бывшие в храме услыхали это громкое «ура» хлынули к выходу, но… офицер, сняв фотографию, уехал… Тех, кто его видел, считали счастливцами.
А незабываемые сцены на пристани, на берегу реки Сунгари. Мы часами стояли и смотрели на «них», родных, любимых… А дети — они забыли обед, да и взрослые тоже. Мы поздравляли друг друга и целовались, как на Пасху. Наше духовенство, начиная с архиереев, служило благодарственные молебны под целодневный звон церковных колоколов; многие священники говорили проповеди о Родине, о присоединении нас к Матери-Церкви, о принятии нас в свои отцовские объятия Святейшим Патриархом Алексием, собирали пожертвования… Родители говорили детям о спасителях наших — о Красной армии, нашей гордости, о нашем отце Святейшем Патриархе… Дивные радостные дни. Никогда нам их не забыть. Мы вновь приобрели потерянную Родину, и это не сказка, а самая настоящая реальность. Ежедневно мы видим доказательства, убеждаемся, что это не сон. Не буду вспоминать того, что невыносимой болью наполняет сердце. Все прошло и быльем поросло. Не осталось в душе ни малейшей злобы к несчастным теперь «самураям».
Ежедневно мы их видим оборванных, голодных, грязных, забитых, дрожащих от холода с лотками в руках, таскающих бревна и камни «на укрепление боевой мощи», но… не своего государства, и не раз приходится нам класть в протянутые, худые и грязные женские и детские руки гоби. Нет ни малейшей ненависти к ним, к этим несчастным поверженным «самураям»; так уже устроено русское сердце — все прощать и свое всепрощение закреплять братской всепрощающей любовью.
Все прошло и быльем поросло, и все наши мысленные взоры мы должны направить туда, где живет непобедимая, великая русская сила, вернувшая нам великое звание — РУССКИЙ.
Последние изменения: 16.11.03